Глава. Мурацан
Комната в Тифлисе. Воздух стоял неподвижный, тяжелый от пыли, осевшей на стопки газет и переплеты книг. За окном — новый век: грохот трамвайных колес, резкие голоса разносчиков, дробный перестук пишущих машинок из контор. В комнате стояли неподвижные сумерки. Пылинки в луче света от лампы не кружились, а висели в воздухе, будто приклеенные. Он смотрел на них, и ему казалось, что вот так же застыли и часы на стене.
Григор Тер-Ованесян, известный под именем Мурацана, сидел за столом. Он не писал. Он прислушивался. К тому, как в тишине комнаты отзывается далекий лязг, и к тому, что происходило у него внутри — сложному, неясному движению мысли, которое требовало не слова, а безмолвия. Его работа была в этом вслушивании. А вокруг уже звучали другие слова — громкие, уверенные, деловитые. Слова о прогрессе, о борьбе, о новых людях. Его собственные слова о тихой болезни воли, о сомнении, о тонких трещинах в человеческом духе казались в этом хоре шепотом, почти неприличным.
Ему было неловко. Не от страха или обиды, а от странного чувства несоответствия. Он был похож на человека, оставшегося в зале после концерта, когда музыканты уже ушли, а публика разошлась. Только он не задержался — его эпоха ушла, тихо притворив дверь, а он не заметил, был погружен в свой труд.
Иногда приходили люди. Молодые, с горящими глазами. Они говорили о долге писателя, о народе, о нужном слове. Он слушал, кивал, угощал чаем. Они уходили разочарованные — он не спорил, не защищался. Он как будто соглашался, и в этом согласии была непроницаемая стена. Они хотели боя, а он показывал им тихий сад, где все битвы происходят без шума.
— Ваши герои, Григор Меликсетович, они ведь не живут, — сказал как-то один такой посетитель, студент с намыленным воротничком. — Они рефлексируют. А кто теперь будет это читать? Время требует действия!
— Возможно, — ответил Мурацан. — Но ведь и бездействие — это тоже форма жизни. Иногда самая трудная.
Студент не понял. Он ушел, твердо уверенный, что писатель просто устал или болен.
Болезнь действительно была. Но не та, что можно описать в медицинской карте. Это была болезнь на разрыв: его внутренний мир, такой детальный, хрупкий, выстроенный из полутонов и недоговоренностей, больше не находил себе места во внешнем. Мир становился проще, грубее, требовал четких контуров. А он все копался в зыбкой, изменчивой материи человеческой психологии, как археолог на пепелище.
Он продолжал работать. Писал рассказы, которые уже мало кто хотел печатать. Пьесы, которые казались старомодными. Он был нужен все меньшему кругу людей — тем, кто еще помнил вкус другой, уходящей жизни. Он стал живым архивом чувств, которые выходили из моды.
Перед смертью он часто смотрел в окно. Не с тоской, а с тихим, сосредоточенным вниманием, словно пытался до конца разобраться в том, что видит: в суете улицы, в резких движениях новых людей, в стремительном ритме, который ему был уже не по силам. Он не осуждал этот ритм. Он его не понимал. И в этом непонимании была вся его трагедия и вся его правота.
Он умер в 1908 году. Некрологи были почтительны, но коротки. «Выдающийся бытописатель», «тонкий психолог» — стандартные формулы, за которыми уже не стояло живого интереса. Его мир ушел вместе с ним. Не потому, что был плох или хорош. А потому, что его время кончилось. Он был последним, кто оставался на вахте, когда крепость была уже оставлена.
А потом грянул гром нового века, железный и беспощадный, и его тихий, внимательный голос окончательно растворился в гуле эпохи. Будто его и не было. Остались только книги — точные, умные, печальные. Как надпись на надгробии, которое почти никто уже не читает.
Лев Якутянин

