Он вошёл в литературу, как входят в плохо проветренную комнату – поморщившись, но без брезгливости, и сразу стал искать, куда пристроить свои огромные, вечно мешавшие руки. Лицо – массивное, с тяжёлой армянской лепниной бровей – словно лепили специально, чтобы не помещалось ни в одно удостоверение. Глаза с вековой печалью, доставшейся от матери, Норы Сергеевны. Печаль из тех мест, где камни древнее речи. И странным образом эта память горячего солнца и абрикосовых садов обернулась в нём любовью к промозглым ленинградским подворотням и сухой, как шампанское, прозе.
В литературу он явился не писателем, а гомерическим персонажем, по недоразумению попавшим в советскую очередь за пивом. Мог бы сидеть у входа в шатёр, озирая мир с ленивой мудростью, но судьба засунула его в редакцию многотиражки, где требовали бодрых очерков, а он, нависая над расхлябанным «Ремингтоном», пахнущим вчерашним портвейном, выстукивал двумя пальцами фразы такой сухости, что наборщицы крестились и предлагали рассолу. Смотрел на собеседника с тёмной усмешкой: «Ну давай, соври что-нибудь благообразное, я погляжу, как у тебя это выйдет». Пафос ненавидел, как кошка воду. Всякую высокую идею о судьбах народа легко и изящно низводил до бытовой сценки, из которой идея уже не могла выбраться, не сломав шею.
Творчество его – собрание анекдотов, которые умнее жизни. В сущности, он оправдал обывателя перед Вечностью. Герои – запойные журналисты, охранники, эмигранты в нелепых пальто – вели бесконечную войну с абсурдом, и единственным оружием был язык. Интонация усталого человека, знающего цену и крику, и бане. Язык точный, как математическая формула, и такой же безжалостный. Писал так, будто сидел в комнате, заставленной старой мебелью, и выгонял из неё пыль – слово за словом, добиваясь ослепительной ясности. Показал, что в бездне быта, где человек варит сосиски или спорит о Бродском, больше достоинства и юмора, чем в любом партийном манифесте.
Персонажи его устроены замечательно. Каждый – ходячий парадокс. Тут чувствуется армянская кровь, свойство характера, умеющее из трагедии сделать застолье, а смех – такой густоты, что он почти рыдание. В прозе Довлатова все обречены на поражение, но само поражение так искусно сервировано, что вызывает аппетит. Он знал и любил жизнь именно в её несовершенстве, потому что совершенство считал подозрительным и свойственным исключительно доносам.
Нью-Йорк, последнее пристанище, встретил суетой. В кирпичной бездне Квинса этот огромный, похожий на отставного гладиатора человек продолжал писать по-русски с тем же упрямством, с каким предки высекали хачкары – крест-камни, обязанные пережить всех. Смерть вышла до безобразного неэстетичной и скорой – в машине «скорой помощи», на тридцать первом году ожидания настоящей славы. Перед смертью, говорят, надел очки и попросил не шуметь. Всю жизнь мечтал, чтобы ему просто не мешали писать, и вот – добился самым дурацким, окончательным способом. Нет насмешки горше, чем исполнение желаний, когда порадоваться уже не можешь.
Слово осталось. Осталось ощущение, что русская литература ненадолго ожила, заговорила человеческим голосом, позволила себе выпить лишнего и посмеяться над собственным занудством. Довлатов не писал книг – он вёл беседу. И читатель, даже самый угрюмый, лезет в его холодильник, находит початую банку килек и слушает, стоя в дверях кухни, как патриархально, с душистым армянским акцентом и ленинградской интонацией, ему рассказывают историю о том, до чего нелеп, смешон и, в сущности, велик человек. Особенно человек, у которого не осталось ничего, кроме чувства собственного достоинства и катастрофической склонности к порядку слога.
Лев Якутянин

